Цветок моей души.
В час, когда первые утренние трамваи, громыхая и покачиваясь, пускаются в долгий путь по влажным от росы рельсам, когда птичий щебет становится громче и мутное зеркало на трюмо вспыхивает при встрече с солнечным лучом, Она просыпается. Снимает ситцевый халат с вешалки и шаркая шлепанцами по вытертому паркету, на котором сохранились еще следы мастики, проходит в еще пустую коммунальную кухню, чиркает спичкой и ставит чайник на газ. Я молча слежу за тем, как Она собирается на работу – неторопливо, тщательно, без лишних движений. Утюг скользит по куску мокрой марли и запах горячей ткани заполняет комнату. Перед тем, как запереть дверь комнаты, Она непременно проверит, не забыла ли выключить утюг и газ, причем одного взгляда будет недостаточно – словно не доверяя тому, что видит, Она дотронется до вилки утюга и осторожно коснется пальцем каждого из четырех пожелтевших пластмассовых вентилей на плите, хотя и отлично знает, что пользовалась только одной из горелок. На Ее мобильном телефоне, поставленном с вечера на зарядку, моргает зеленая лампочка. Сумка собрана с вечера – кожаная, добротная; чересчур старомодная и вместительная, быть может, для такой субтильной особы. Но Она никогда не принадлежала к числу тех финтифлюшек, что гонятся за модой. О, да. «Финтифлюшки» - это слово Она произносит с каким-то особым, выстраданным презрением.
От дома до работы всего двадцать минут пешком, и следуя за ней, я гадаю, какой видят Ее случайные прохожие – женщину в белом плаще, средних лет, светловолосую, коренастую, с длинным и тонким носом, узкими губами и тяжелым взглядом. Впрочем, случайных прохожих в этот час на улице не бывает. Разве что какой-нибудь подвыпивший искатель приключений, бредущий неверной походкой наугад в сторону метро, бросит взгляд и поспешит перейти на другую сторону улицы, почему – ему и самому, вероятно, невдомек.
Всхлипывает тяжелая, коричневой масляной краской крашеная дверь роддома, и то кивая надменно, то бросая отрывистое «здрасте» в ответ на заискивающие «Доброе утро, Лиль-Иванна!», Она проходит в сестринскую. Заспанные девчушки-практикантки разом бросаются прочь от зеркала, и даже старшая медсестра Марина по кличке Бабослон, поднимает взгляд от пачки анамнезов и лениво здоровается.
Белый халат, мягкие туфли, один мимолетный взгляд - в зеркало, второй – на портрет академика Лисицына. Сегодня портрет ведет себя хорошо, он висит ровно, «как по ниточке». И это тоже одно из Ее любимых выражений. Я наблюдаю за тем, как Она говорит по внутреннему телефону, и время от времени до меня долетают отдельные реплики:
-... Золотые руки, я так всегда и говорю, Лиль-Иванна наша самая лучшая акушерка...
-... Двурогая матка... плоский таз...
-... четырнадцатого будете в городе?
Она отвечает – неторопливо, с достоинством и всегдашним своим, едва уловимым презрением, но в какой-то момент косится на портрет академика, и я успеваю уловить этот вороватый быстрый взгляд. Большего мне и не надо. Теперь я точно знаю, что не только сегодняшний день прошел не зря, но и все предшествующие ему, бесконечные, изматывающие дни и ночи непрерывного наблюдения. Каждую ночь я провожу у Ее изголовья, слушая Ее дыхание и редкое, неразборчивое бормотание; глядя на то, как вытанцовывают на паркете, словно кадры немого кино, голубоватые пятна света уличного фонаря, просеянные через листву березы. Я знаю все Ее жесты, все привычки, все Ее любимые словечки, поговорки и фильмы. Будь я Ее супругом, настоящим или бывшим, я и то не мог бы знать Ее лучше.
Чайник вскипел, и теперь Она заливает кипяток в чашку, придерживая мизинцем ниточку с желтым бумажным лейблом «Lipton Tea», чтобы струя не утащила его за собой. Один кусочек сахара, салфетка с вышитым цыпленком. Одна конфета из большой нарядной коробки. [/indention][indention]- Лиль-Иванна, четырнадцатая выступает!
Хорошая девочка, круглолицая, чистенькая. Ясные серые глазки, халатик не по размеру, застегнутый на все пуговки.
- Не нравится, пусть домой идет, - спокойно говорит Она, прихлебывая чай. И улыбается. Это нехорошая улыбка, будь я на месте девочки, я бы не стал настаивать, но эта новенькая, похоже, еще не разобралась, что к чему.
Практикантка мнется у дверей.
- Она просит... эпидуральную просит.
- А чего раньше-то не просила, - в Ее голосе я слышу знакомое дребезжание, пока едва уловимое, но явственно нарастающее, - чего ж не просила-то, когда под мужика своего ложилась? А?..
Девочка ежится, но не уходит. Это она зря, это она напрасно.
- Платница она... – еле слышно шелестит практикантка.
- Ах, счастье-то какое нам привалило, платница она, сейчас побегу, на колени перед ней встану... Еще как рот разинет, лицо умное сделает, да скажет сейчас – «у меня родовая деятельность», ага, - Она резким движением опускает чашку на стол, выплескивается на салфетку чай, и я снова спешу за Ней – в залитую солнцем, пропахшую хлоркой палату, где само слово «таинство» прозвучало бы, как иностранное.
Я могу предсказать наперед все, что произойдет сейчас, словно в тысячный раз смотрю фильм, который заучил наизусть от первого до последнего кадра.
- Куда встала, корова толстая, лежать, кому сказано... Не будешь лежать, привяжем. Зад опусти, расшиперилась тут... ногами не дергай! Больно ей! Ох ты ж, горе-то какое, вот ничего не знают, не умеют, а рожать тащатся... И хватит, хватит орать, женщина, подумаешь, цаца какая, не ты первая, не ты последняя, не трепи людям нервы!
А за окном переливается темно-зеленая летняя листва, как занавес, и где-то за этим занавесом идет обычная жизнь; оттуда доносятся смех и чирканье роликов по асфальту, и будь на то моя воля, я одним движением метнулся бы туда – где нет боли, крови и страха, а только теплый летний воздух, яркие платья, стремительное движение и городская суета.
Роженица кричит и кричит, это действительно крупная, щекастая женщина, и по ее одутловатому багровому лицу текут слезы, а вот уже и зав. отделением, приоткрывая дверь, задает на бегу дежурный вопрос: «Как у нас дела?», и Она отвечает дежурной же здешней шуткой: «Пока не родила!», и хмыкнув, завша продолжает утренний обход.
- Кулаком работай... Ты посмотри, какая белоручка к нам пришла, ни одной вены не видать, дома-то, небось, двум кошкам щей разлить не может... Работай кулаком, работай шибче! А нечего было перенашивать, сама виновата...
Я перечитываю снова и снова записку, наспех прилепленную скотчем к белому кафелю стены – «Кончелись салафановые пакеты!». Мне чудится привкус апокалиптической жути в этой фразе без обращения, она похожа на ночной внезапный крик за окном, от которого хочется вскочить и броситься куда-то – не то спасать кого-то, не то спасаться самому.
- Семь пальцев раскрытие, поднялись, пошли в родилку... какую каталку ей, дома покатаешься, ножками побежали, ножками! Орать перестала, корова толстая, столько обезболивающего для операции не вкалывают, сколько мы в тебя вкололи... пошла уже, симулянтка!
Словно сказочная рыба-кит из морских пучин, поднимается с кровати роженица и послушно идет, пошатываясь, по коридору вслед за медсестрой, а Она замыкает процессию и все говорит, говорит, говорит, не замолкая, кажется, ни на секунду, словно кулаком вколачивая в спину каменные, железные, страшные свои слова...
- Кетанов, кетанов, пташечкааа... канареечка жалобно поет... – завидев Ее, обрывает мурлыканье на полуслове молодой анестезиолог.
- Залазь на стол, осторожно залазь, гимнастка! Не садись только, а залазь, садиться не вздумай, головку раздавишь! А теперь тужься, тужься, кому сказано... два высших у нее, а тужиться не умеет! Какая из тебя мать, ребенок там задыхается, а она рожать не хочет!
Если бы я только мог, я бы шепнул на ухо этой несчастной, одуревшей от уколов бабе с двумя высшими образованиями, что все кончится хорошо, потому что руки у Нее действительно золотые, это истинная правда, но она навряд ли бы меня услышала; роженица не сводит взгляда с Ее лица, словно пытаясь прочесть в нем ответ на единственный вопрос, который для нее сейчас имеет значение – «когда все это кончится?..»
- Женщина, не будешь тужиться, за голову ребенка потянем, дурака родишь, будет всю жизнь сидеть и слюни пускать, ты этого хочешь? На три вдоха тужься, поняла? На три вдоха!
И она тужится раз, и другой, и третий, и в конце концов все заканчивается. Та самая несказанная драгоценность, вокруг которой собрались сейчас, словно кладоискатели, врач и медсестры, Она и вторая акушерка, и две практикантки, - то самое чудо, ради которого вертится мир, лилово-малиновое тельце выскальзывает наружу, издавая жалобный писк и нелепо размахивая ручками.
И сразу, как будто кто-то резко повернул рукоятку громкости у радиоприемника, операционная заполняется голосами, вторая акушерка курлыкает что-то успокаивающее роженице, врач задает ей какие-то вопросы, и наступает мой миг. Я наклоняюсь над ребенком, и убедившись, что он поймал мой взгляд, улыбаюсь ему самой искренней и доброй улыбкой, на какую сейчас я способен... Окровавленные перчатки летят в ведро, Она идет пить чай, и практикантки семенят следом, а в сестринской посреди стола уже стоит торт и ваза с букетом роскошных чайных роз, и Марина Бабослон все ходит вокруг, поправляет и поправляет букет, никак не налюбуется. Практикантки прилежно режут тортик и моют блюдечки, а Она сидит неподвижно в продавленном кресле, вытянув ноги, и молчит. Сейчас Она выглядит куда старше своих лет. В эти минуты, после того, как все закончилось, особенно бросается в глаза желто-серый, нездоровый цвет Ее лица и две длинные горизонтальные морщины на лбу.
Девочки разливают чай, Она придвигает к себе блюдечко с тортом и ест все так же молча, с какой-то кошачьей брезгливостью, отщипывая от бисквита ложкой крохотные кусочки.
Голоса и смех становятся все громче, имена героев сериала перемежаются названиями лекарств, и разговор скатывается, как и всегда, к двум неизменным составляющим их жизни, которые именуются «наши копейки» и «эти дуры». И конечно же, они вспоминают никогда не приедающиеся анекдоты и шутки, вот уже и Она вступает в беседу:
-... а вот Игнатий Федорович, когда его умная одна такая на осмотре спрашивает, а что мне есть можно, доктор, чтобы маленького не обметало, говорит ей – милая, маленький твой – кусок мяса, ты вот мясо-то и ешь...
Я пережидаю взрыв хохота, а потом со всего размаха хлопаю об стену портретом академика Лисицына, и вслед за звоном осыпающегося стекла наступает полная тишина.
- Прибейте вы его гвоздями, - с сердцем бросает Марина Бабослон, и выходит из сестринской, оставляя недоеденный кусок торта, а Она молча глядит на портрет, на котором суровый академик Лисицын, кумир Ее юности, скрестил руки и в свою очередь, уставился на нее непримиримым взглядом голубых, обезображенных ретушью глаз.
Наступает вечер, и вместе с Ней я возвращаюсь домой, наблюдаю за тем, как Она перекладывает из пластикового пакета в холодильник кефир, сардельки, творог, а в голове у Нее, как пестрые шарики в стеклянном барабане для лотереи, перекатываются мысли, которые я тоже знаю наизусть. Вот зеленый шарик с надписью «меня ценят», вот оранжевый - «подумаешь, высшее образование», желтый - «мне все завидуют», красный - «моя мать алкоголичка»... Внезапно Она обрачивается ко мне с перекошенным лицом, со всей силы швыряет в меня коробочку с кефиром и очень тихо, клокочущим от ненависти голосом, произносит одно только слово:
- Сволочь...
В первый миг мне кажется даже, что Она увидела меня, но тут же я понимаю, что взгляд Ее устремлен чуть левее, и это лишь всплеск интуиции, но не прозрение, нет. Она стоит еще несколько минут, вцепившись пальцами в крышку кухонного столика, и дышит так, будто только что пробежала единым духом весь путь от работы до дома. Постепенно дыхание Ее успокаивается, Она выбрасывает то, что осталось от лопнувшей кефирной коробочки, в мусорное ведро, затем берет с края раковины тряпку, – пожелтевшую, всю в мелких синих клеймах минздрава, - и намочив ее под струей, принимается стирать брызги кефира с пола и со стены.
Сегодня Она будет спать крепче, чем обычно. Я смотрю на Ее лицо, освещенное слабым белесым светом ночного города, и напеваю вполголоса: «Цветок души моей растет в ином саду...». Я вижу, как ее уголки Ее узких губ неуверенно подтягиваются кверху и гадаю о том, что Ей снится.
Этого мне знать не дано. Может быть, Она видит во сне непутевую бродяжку мать, которая пела ей в младенчестве эту песенку. А может быть, Ей снится академик Лисицын или бабка Вера, вырастившая Ее... Но я твердо знаю, что никто и никогда не любил Ее так, как люблю в этот миг я – ангел-хранитель, которому суждено оставаться с Ней до конца.
Автор: Ханна Дарзи
В час, когда первые утренние трамваи, громыхая и покачиваясь, пускаются в долгий путь по влажным от росы рельсам, когда птичий щебет становится громче и мутное зеркало на трюмо вспыхивает при встрече с солнечным лучом, Она просыпается. Снимает ситцевый халат с вешалки и шаркая шлепанцами по вытертому паркету, на котором сохранились еще следы мастики, проходит в еще пустую коммунальную кухню, чиркает спичкой и ставит чайник на газ. Я молча слежу за тем, как Она собирается на работу – неторопливо, тщательно, без лишних движений. Утюг скользит по куску мокрой марли и запах горячей ткани заполняет комнату. Перед тем, как запереть дверь комнаты, Она непременно проверит, не забыла ли выключить утюг и газ, причем одного взгляда будет недостаточно – словно не доверяя тому, что видит, Она дотронется до вилки утюга и осторожно коснется пальцем каждого из четырех пожелтевших пластмассовых вентилей на плите, хотя и отлично знает, что пользовалась только одной из горелок. На Ее мобильном телефоне, поставленном с вечера на зарядку, моргает зеленая лампочка. Сумка собрана с вечера – кожаная, добротная; чересчур старомодная и вместительная, быть может, для такой субтильной особы. Но Она никогда не принадлежала к числу тех финтифлюшек, что гонятся за модой. О, да. «Финтифлюшки» - это слово Она произносит с каким-то особым, выстраданным презрением.
От дома до работы всего двадцать минут пешком, и следуя за ней, я гадаю, какой видят Ее случайные прохожие – женщину в белом плаще, средних лет, светловолосую, коренастую, с длинным и тонким носом, узкими губами и тяжелым взглядом. Впрочем, случайных прохожих в этот час на улице не бывает. Разве что какой-нибудь подвыпивший искатель приключений, бредущий неверной походкой наугад в сторону метро, бросит взгляд и поспешит перейти на другую сторону улицы, почему – ему и самому, вероятно, невдомек.
Всхлипывает тяжелая, коричневой масляной краской крашеная дверь роддома, и то кивая надменно, то бросая отрывистое «здрасте» в ответ на заискивающие «Доброе утро, Лиль-Иванна!», Она проходит в сестринскую. Заспанные девчушки-практикантки разом бросаются прочь от зеркала, и даже старшая медсестра Марина по кличке Бабослон, поднимает взгляд от пачки анамнезов и лениво здоровается.
Белый халат, мягкие туфли, один мимолетный взгляд - в зеркало, второй – на портрет академика Лисицына. Сегодня портрет ведет себя хорошо, он висит ровно, «как по ниточке». И это тоже одно из Ее любимых выражений. Я наблюдаю за тем, как Она говорит по внутреннему телефону, и время от времени до меня долетают отдельные реплики:
-... Золотые руки, я так всегда и говорю, Лиль-Иванна наша самая лучшая акушерка...
-... Двурогая матка... плоский таз...
-... четырнадцатого будете в городе?
Она отвечает – неторопливо, с достоинством и всегдашним своим, едва уловимым презрением, но в какой-то момент косится на портрет академика, и я успеваю уловить этот вороватый быстрый взгляд. Большего мне и не надо. Теперь я точно знаю, что не только сегодняшний день прошел не зря, но и все предшествующие ему, бесконечные, изматывающие дни и ночи непрерывного наблюдения. Каждую ночь я провожу у Ее изголовья, слушая Ее дыхание и редкое, неразборчивое бормотание; глядя на то, как вытанцовывают на паркете, словно кадры немого кино, голубоватые пятна света уличного фонаря, просеянные через листву березы. Я знаю все Ее жесты, все привычки, все Ее любимые словечки, поговорки и фильмы. Будь я Ее супругом, настоящим или бывшим, я и то не мог бы знать Ее лучше.
Чайник вскипел, и теперь Она заливает кипяток в чашку, придерживая мизинцем ниточку с желтым бумажным лейблом «Lipton Tea», чтобы струя не утащила его за собой. Один кусочек сахара, салфетка с вышитым цыпленком. Одна конфета из большой нарядной коробки. [/indention][indention]- Лиль-Иванна, четырнадцатая выступает!
Хорошая девочка, круглолицая, чистенькая. Ясные серые глазки, халатик не по размеру, застегнутый на все пуговки.
- Не нравится, пусть домой идет, - спокойно говорит Она, прихлебывая чай. И улыбается. Это нехорошая улыбка, будь я на месте девочки, я бы не стал настаивать, но эта новенькая, похоже, еще не разобралась, что к чему.
Практикантка мнется у дверей.
- Она просит... эпидуральную просит.
- А чего раньше-то не просила, - в Ее голосе я слышу знакомое дребезжание, пока едва уловимое, но явственно нарастающее, - чего ж не просила-то, когда под мужика своего ложилась? А?..
Девочка ежится, но не уходит. Это она зря, это она напрасно.
- Платница она... – еле слышно шелестит практикантка.
- Ах, счастье-то какое нам привалило, платница она, сейчас побегу, на колени перед ней встану... Еще как рот разинет, лицо умное сделает, да скажет сейчас – «у меня родовая деятельность», ага, - Она резким движением опускает чашку на стол, выплескивается на салфетку чай, и я снова спешу за Ней – в залитую солнцем, пропахшую хлоркой палату, где само слово «таинство» прозвучало бы, как иностранное.
Я могу предсказать наперед все, что произойдет сейчас, словно в тысячный раз смотрю фильм, который заучил наизусть от первого до последнего кадра.
- Куда встала, корова толстая, лежать, кому сказано... Не будешь лежать, привяжем. Зад опусти, расшиперилась тут... ногами не дергай! Больно ей! Ох ты ж, горе-то какое, вот ничего не знают, не умеют, а рожать тащатся... И хватит, хватит орать, женщина, подумаешь, цаца какая, не ты первая, не ты последняя, не трепи людям нервы!
А за окном переливается темно-зеленая летняя листва, как занавес, и где-то за этим занавесом идет обычная жизнь; оттуда доносятся смех и чирканье роликов по асфальту, и будь на то моя воля, я одним движением метнулся бы туда – где нет боли, крови и страха, а только теплый летний воздух, яркие платья, стремительное движение и городская суета.
Роженица кричит и кричит, это действительно крупная, щекастая женщина, и по ее одутловатому багровому лицу текут слезы, а вот уже и зав. отделением, приоткрывая дверь, задает на бегу дежурный вопрос: «Как у нас дела?», и Она отвечает дежурной же здешней шуткой: «Пока не родила!», и хмыкнув, завша продолжает утренний обход.
- Кулаком работай... Ты посмотри, какая белоручка к нам пришла, ни одной вены не видать, дома-то, небось, двум кошкам щей разлить не может... Работай кулаком, работай шибче! А нечего было перенашивать, сама виновата...
Я перечитываю снова и снова записку, наспех прилепленную скотчем к белому кафелю стены – «Кончелись салафановые пакеты!». Мне чудится привкус апокалиптической жути в этой фразе без обращения, она похожа на ночной внезапный крик за окном, от которого хочется вскочить и броситься куда-то – не то спасать кого-то, не то спасаться самому.
- Семь пальцев раскрытие, поднялись, пошли в родилку... какую каталку ей, дома покатаешься, ножками побежали, ножками! Орать перестала, корова толстая, столько обезболивающего для операции не вкалывают, сколько мы в тебя вкололи... пошла уже, симулянтка!
Словно сказочная рыба-кит из морских пучин, поднимается с кровати роженица и послушно идет, пошатываясь, по коридору вслед за медсестрой, а Она замыкает процессию и все говорит, говорит, говорит, не замолкая, кажется, ни на секунду, словно кулаком вколачивая в спину каменные, железные, страшные свои слова...
- Кетанов, кетанов, пташечкааа... канареечка жалобно поет... – завидев Ее, обрывает мурлыканье на полуслове молодой анестезиолог.
- Залазь на стол, осторожно залазь, гимнастка! Не садись только, а залазь, садиться не вздумай, головку раздавишь! А теперь тужься, тужься, кому сказано... два высших у нее, а тужиться не умеет! Какая из тебя мать, ребенок там задыхается, а она рожать не хочет!
Если бы я только мог, я бы шепнул на ухо этой несчастной, одуревшей от уколов бабе с двумя высшими образованиями, что все кончится хорошо, потому что руки у Нее действительно золотые, это истинная правда, но она навряд ли бы меня услышала; роженица не сводит взгляда с Ее лица, словно пытаясь прочесть в нем ответ на единственный вопрос, который для нее сейчас имеет значение – «когда все это кончится?..»
- Женщина, не будешь тужиться, за голову ребенка потянем, дурака родишь, будет всю жизнь сидеть и слюни пускать, ты этого хочешь? На три вдоха тужься, поняла? На три вдоха!
И она тужится раз, и другой, и третий, и в конце концов все заканчивается. Та самая несказанная драгоценность, вокруг которой собрались сейчас, словно кладоискатели, врач и медсестры, Она и вторая акушерка, и две практикантки, - то самое чудо, ради которого вертится мир, лилово-малиновое тельце выскальзывает наружу, издавая жалобный писк и нелепо размахивая ручками.
И сразу, как будто кто-то резко повернул рукоятку громкости у радиоприемника, операционная заполняется голосами, вторая акушерка курлыкает что-то успокаивающее роженице, врач задает ей какие-то вопросы, и наступает мой миг. Я наклоняюсь над ребенком, и убедившись, что он поймал мой взгляд, улыбаюсь ему самой искренней и доброй улыбкой, на какую сейчас я способен... Окровавленные перчатки летят в ведро, Она идет пить чай, и практикантки семенят следом, а в сестринской посреди стола уже стоит торт и ваза с букетом роскошных чайных роз, и Марина Бабослон все ходит вокруг, поправляет и поправляет букет, никак не налюбуется. Практикантки прилежно режут тортик и моют блюдечки, а Она сидит неподвижно в продавленном кресле, вытянув ноги, и молчит. Сейчас Она выглядит куда старше своих лет. В эти минуты, после того, как все закончилось, особенно бросается в глаза желто-серый, нездоровый цвет Ее лица и две длинные горизонтальные морщины на лбу.
Девочки разливают чай, Она придвигает к себе блюдечко с тортом и ест все так же молча, с какой-то кошачьей брезгливостью, отщипывая от бисквита ложкой крохотные кусочки.
Голоса и смех становятся все громче, имена героев сериала перемежаются названиями лекарств, и разговор скатывается, как и всегда, к двум неизменным составляющим их жизни, которые именуются «наши копейки» и «эти дуры». И конечно же, они вспоминают никогда не приедающиеся анекдоты и шутки, вот уже и Она вступает в беседу:
-... а вот Игнатий Федорович, когда его умная одна такая на осмотре спрашивает, а что мне есть можно, доктор, чтобы маленького не обметало, говорит ей – милая, маленький твой – кусок мяса, ты вот мясо-то и ешь...
Я пережидаю взрыв хохота, а потом со всего размаха хлопаю об стену портретом академика Лисицына, и вслед за звоном осыпающегося стекла наступает полная тишина.
- Прибейте вы его гвоздями, - с сердцем бросает Марина Бабослон, и выходит из сестринской, оставляя недоеденный кусок торта, а Она молча глядит на портрет, на котором суровый академик Лисицын, кумир Ее юности, скрестил руки и в свою очередь, уставился на нее непримиримым взглядом голубых, обезображенных ретушью глаз.
Наступает вечер, и вместе с Ней я возвращаюсь домой, наблюдаю за тем, как Она перекладывает из пластикового пакета в холодильник кефир, сардельки, творог, а в голове у Нее, как пестрые шарики в стеклянном барабане для лотереи, перекатываются мысли, которые я тоже знаю наизусть. Вот зеленый шарик с надписью «меня ценят», вот оранжевый - «подумаешь, высшее образование», желтый - «мне все завидуют», красный - «моя мать алкоголичка»... Внезапно Она обрачивается ко мне с перекошенным лицом, со всей силы швыряет в меня коробочку с кефиром и очень тихо, клокочущим от ненависти голосом, произносит одно только слово:
- Сволочь...
В первый миг мне кажется даже, что Она увидела меня, но тут же я понимаю, что взгляд Ее устремлен чуть левее, и это лишь всплеск интуиции, но не прозрение, нет. Она стоит еще несколько минут, вцепившись пальцами в крышку кухонного столика, и дышит так, будто только что пробежала единым духом весь путь от работы до дома. Постепенно дыхание Ее успокаивается, Она выбрасывает то, что осталось от лопнувшей кефирной коробочки, в мусорное ведро, затем берет с края раковины тряпку, – пожелтевшую, всю в мелких синих клеймах минздрава, - и намочив ее под струей, принимается стирать брызги кефира с пола и со стены.
Сегодня Она будет спать крепче, чем обычно. Я смотрю на Ее лицо, освещенное слабым белесым светом ночного города, и напеваю вполголоса: «Цветок души моей растет в ином саду...». Я вижу, как ее уголки Ее узких губ неуверенно подтягиваются кверху и гадаю о том, что Ей снится.
Этого мне знать не дано. Может быть, Она видит во сне непутевую бродяжку мать, которая пела ей в младенчестве эту песенку. А может быть, Ей снится академик Лисицын или бабка Вера, вырастившая Ее... Но я твердо знаю, что никто и никогда не любил Ее так, как люблю в этот миг я – ангел-хранитель, которому суждено оставаться с Ней до конца.
Автор: Ханна Дарзи